«Правильно, джентльмены, это означает войну», а один из присутствовавших впоследствии вспоминал об этом эпизоде: «Едва он успел это сказать, как раздался оглушительный удар грома, и весь зал осветился ослепительной вспышкой молнии. Никогда я еще не слышал таких раскатов грома. Здание буквально сотряслось».27 Судя по всему, «крик новорожденного» раздается лишь после эмоционального осознания конца родового кризиса - ведь роль крика не сыграл первый настоящий выстрел при осаде Форт-Самтера. Галлюцинации «крика новорожденного» могут появляться, даже если известие о начале войны ошибочно. Когда в 1938 г. Гитлеру вручили сообщение, что чешские вооруженные силы в состоянии боевой готовности, а война в Европе, которой так долго избегали, похоже, вот-вот начнется, переводчику Паулю Шмидту показалось, что в наступившем на несколько минут гробовом молчании послышался «громкий бой барабанов».28 «Крик новорожденного» был настолько необходим, что лидеры, включая Вудро Вильг сона и ФДР, всегда под любыми предлогами старались отложить вступление нации в войну до тех пор, пока не чувствовали экзальтацию, соответствующую началу вдоха при первом крике. Вот что ответил Вильсон в начале 1917 г., когда в кабинете министров ему сказали, что Америка под его руководством согласна хоть сейчас идти на войну:
«Все равно это еще не то, чего я жду, этого недостаточно. Вот когда они будут готовы бежать с криками «ура», я воспользуюсь их готовностью».29 Чем больше я анализирую слова лидеров, тем больше прихожу к выводу, что все их понимание войны - это групповая фантазия рождения, и бороться против нее почти бесполезно. Во время Кубинского ракетного кризиса, например, война между США и СССР была предотвращена лишь после миротворческого письма Хрущева к Кеннеди, в котором содержался призыв не уподоблять нации «двум слепым кротам», дерущимся до смерти в туннеле.30 Еще более показателен шифр, использованный японским послом Курусу, когда он позвонил в Токио, чтобы сообщить, что переговоры с Рузвельтом потерпели неудачу и что самое время начинать бомбежку Перл-Харбора. Пытаясь иносказательно передать информацию, из которой Токио сделает вывод о необходимости начала войны, Курусу объявил, что «ребенок вот-вот родится» и спросил, как обстоят дела в Японии. «Насколько вероятно, что ребенок родится?» «Очень вероятно, - последовал ответ. - Ребенок вот-вот родится». Единственная проблема была в том, что американская разведка, подслушивавшая разговор, сразу поняла смысл такого шифра.31
Похоже, что образ войны как родов уходит далеко вглубь истории. Нума воздвиг бронзовый храм Януса, римского бога дверей и ворот, и когда римляне шли на войну, огромные двойные двери храма были открыты - образ рождения, который часто появляется в снах. Другие нации впоследствии заимствовали римскую символику, и, начиная войну, объявляли, как «Чикаго Трибюн» в тот день, когда Линкольн написал воззвание к войскам: «Ворота Януса открыты. Надвигается буря». Ни одна американская война не обходилась без родовой символики, начиная с Американской революции, полной родовых образов отделения от материнской страны - Сэмюэль Адаме характеризует ее как борьбу «ребенка за независимость... он борется за право родиться»32 - и заканчивая Вьетнамской войной, которая вначале представляет собой «засасывающую дыру в болоте», потом превращается в «бездонную яму», из которой надо как-то вызволить «перепачканного ребенка»,33 и заканчивается извлечением ребенка на свет божий.
Некоторые образы военной символики совершенно ясны и недвусмысленны. Так, не надо быть психоаналитиком, чтобы проинтерпретировать сообщение, отправленное по телеграфу президенту Трумэну. В нем сообщалось, что сборка первой атомной бомбы прошла успешно: «Ребенок родился». То же можно сказать и о названии бомбы, сброшенной на Хиросиму - «Малыш», или о названии самолета, из брюха которого эта бомба полетела, - ему было присвоено имя матери пилота. Однако многие образы становятся понятны лишь после знакомства с клиническими исследованиями психотерапевтов на тему снов о рождении. Мне и до этого были известны многие книги на эту тему, от очерков Ранка о родовой травме до обширной работы Янова о переживании рождения заново во время примальной терапии. Однако, начав более близко знакомиться с такой литературой, я научился находить символы там, где до этого их не замечал, и открыл целый ряд новых образов. Я обнаружил малоизвестную книгу, написанную 25 лет назад психоаналитиком Нандором Федором и озаглавленную «Поиски любимого: клиническое исследование родовой травмы и пренатальная профилактика». В свое время книгу проигнорировали только потому, что она далеко опережала эпоху. Там есть и полное описание насильственных моментов «нормальны» родов, в каждом пункте предвосхищающее работу Фредерика Лебойера,34 и план лечения родовой травмы для психотерапевтов, опережающий многие работы Артура Янова.
Один из родовых символов, на которые Фодор призывает обратить внимание, - это образ огня, а еще чаще связанные с ним кошмары. Согласно Лебойеру и Фодору, кожа новорожденного крайне чувствительна» и в течение тех долгих часов, пока длятся роды, а также непосредственно после рождения ребенок чувствует себя так, будто его кожу палят огнем, особенно если температура в комнате выше 98°F или ребенка закутывают в грубую ткань.35 Осознав этот факт, становится легче понять исторический образ «опустошительного огня» войны. Кроме того, как в снах распространенным родовым символом является попадание в горящий дом, так и приемы ведения войны включают предание огню людей и домов, даже если затраты при этом не оправдывают себя, как в случае со «стратегической бомбардировкой» Европы во второй мировой войне. Между войной и сожжением существует тесная связь, заставлявшая войска сжигать даже те деревни, которые предположительно принадлежали союзнику, - так было во Вьетнаме. Порыв, побуждающий предавать огню людей, деревни и города, не связан с военными целями, он стоит за их пределами. В книге Фодора говорится и о другом сновидческом образе, связанном с рождением, - падение или прыжок с башни. Конечно же, это повторение самого момента рождения: когда ребенок падает вниз головой, в нем включаются инстинктивный страх высоты, и он начинает рефлекторно хвататься руками за опору. Лишь тому, кто настроил свое «умственное ухо» на восприятие этих образов, становится ясно, что в решающий момент лидеры используют именно символику «прыжка с башни», когда сообщают о войне. Например, когда Япония уже решила начать войну с Америкой, ее правительству был представлен объемистый документированный доклад, из которого следовало, что военная мощь Америки по всем характеристикам по меньшей мере в 10 раз превосходит японскую, и что поражение Японии предопределено. Но страна находилась уже на стадии неотвратимого «скатывания к войне», и Токио, имея бесчисленные доказательства грядущего поражения Японии, объявил: «Сейчас такой момент, когда мы должны набраться мужества и совершить нечто неслыханное - как прыжок с закрытыми глазами с веранды храма Кийомицу!»36 Министр иностранных дел Франции при подписании Мюнхенского соглашения также сравнил войну с «прыжком с Эйфелевой башни».37
Когда я закончил заново анализировать свой исторический материал, мне уже было ясно, что убийство (впрочем, иногда и спасение) «невинных младенцев» во время войны было не просто побочным следствием войны, случайностью. Напротив, дети составляли сердцевину фантазии войны. Посмотрите, как часто войны начинались «потрошением беременных женщин» врага, турецкими ли штыками, деревянными ли кольями красных кхмеров.38 Посмотрите, как часто войны завершались миссиями по «спасению детей», было ли это «детским мостом» в Америку из Вьетнама или нацистскими Лебенсборнпроектами в Европе, когда дети из оккупированных стран подвергались измерению специальными инструментами типа акушерских и отбирались по признаку расовой чистоты - одних убивали, других признавали истинными арийцами и отправляли в Германию на воспитание. Посмотрите, как часто убийство детей - как, например, в процессе Келли - становится в эмоциональном смысле поворотным пунктом войны. Обратите внимание, осознав, что американцы действительно убивали детей (что они, конечно, делали всегда), общественное мнение стало отрицательно относиться к войне. Как обнаружил Фодор в исследованиях снов о рождении39 и как вывела Мелания Кляйн из клинической практики,40 выход из родового канала при рождении связан с одновременным внедрением в материнское тело. Слияние этих двух фантазий и составляет сущность фантазии, отождествляющей войну с родами, в соответствии с которой страна должна подвергнуться оккупации, чтобы вырваться из «окружения», а страна-оккупант испытывает потребность в контроле и уничтожении плохих детей в материнском теле, ненавистных конкурентов, ущербное содержимое чрева. Плохие дети - содержимое чужой страны, и их следует удалить, а может быть, спасти. Такой взгляд продиктован не только моей приверженностью теории Кляйн. Исторический материал полон подобной символики. Например, Гитлер начал вторую мировую войну не только потому, что чувствовал потребность Германии в «лебенсраум», жизненном пространстве, но и потому, что считал необходимым спасти хороших (немецких) детей в соседних государствах и убить плохих детей (еврейских, польских и т. д.). Образ матери, связанной узами кровного родства с детьми, которых надо спасти, ясно виден в словах Гитлера из «Майн кампф»:
«Немецкая Австрия должна вернуться к великой матери Германии, и не только по экономическим соображениям разного рода... Общая кровь принадлежит общему рейху. Пока германская нация не может даже собрать в единое государство своих собственных детей... она не вправе думать о колонизации…»41
Но помимо тех немногих хороших детей, которые заслуживают спасения, существует скверное большинство, ненавистные жильцы материнского тела, которые должны быть ликвидированы. В самом деле, те же газовые камеры, служившие целям геноцида, первоначально (в начале 1939 г.) использовались для уничтожения психически больных и увечных детей, и лишь два года спустя в них стали загонять евреев и других,42 которые были все равно что плохие дети. Скверными детьми они стали вследствие сброса эмоций, описанного выше, в разделе о внутренних и внешних уборных. В конечном итоге ребенок должен умереть, и современные войны удовлетворяют детоубийственные импульсы человечества не менее эффективно, чем детские жертвоприношения и убийство детей в прошлом.43
Продолжая экскурс в методологию психоистории, остановимся на одном обстоятельстве, которое вносит гораздо больший вклад в специфический момент психоисторического открытия, чем техническая подготовка психоисторика. Конечно, мне помогли познания и в истории, и в психоанализе - без них я не смог бы сориентироваться в литературе по этим двум областям. Однако настоящим прорывом в осознании родовой символики войны я обязан своему собственному эмоциональному развитию. Задача выходила за рамки моего интереса к причинам войн в последние два десятка лет и не имела ничего общего с теоретизированием на тему образов родовой травмы, ведь я не являюсь последователем ни Ранка, ни Янова.
Гораздо важнее теоретических знаний оказались, к примеру, мои личные занятия психоанализом, особенно седьмой-восьмой год этих занятий, когда я проводил долгие часы в попытках заново пережить и понять значение сновидений, в которых тонешь, либо тебя засасывает водоворот или зыбучие пески. Или же, когда сыну исполнилось два года, проводил с ним сотни часов, играя в «мамин живот». Мы ползали в темноте под одеялом, а потом притворялись, что падаем с кровати, с криками: «Помогите! Спасите!» Эта бесконечная игра доставляла ему явное удовольствие, он чувствовал себя хозяином положения. Психоистория, как и психоанализ, - наука, в которой личные чувства исследователя не менее, а может, даже более важны, чем его глаза или руки. Как и глаза, чувства страдают погрешностями, они не всегда дают точную картину. Но ведь психоистория имеет дело с мотивами людей, поэтому оценка мотивов во всей их сложности только выиграет, если психоисторик начнет идентифицировать себя с действующими лицами истории вместо того, чтобы подавлять чувства, как проповедуется и практикуется в большинстве «наук». Разучившись ставить себя на место объектов изучения, психоисторик окажется в положении биолога, забывшего, как пользоваться микроскопом. Поэтому эмоциональное развитие психоисторика - не менее важная тема обсуждения, чем его (ее) интеллектуальное развитие. Само собой, оно подразумевает в качестве важнейшей предпосылки занятия личным психоанализом - для психоисторика они не менее значимы, чем для психоаналитика. И все же, я думаю, не стоит делать из этого формальное требование.
Раньше я думал, что историки обладают эмоциональными навыками использования собственных чувств как инструмента психоисторического исследования, может быть, даже обучаются этому. Но, честно говоря, пообщавшись за последние десять лет, пожалуй, с тысячью историков со всего мира по поводу проекта по истории детства или основания «Журнала», я убедился, что о большинстве традиционных историков этого не скажешь, хотя целое новое поколение психоисториков уже владеет методом. Ожидать от среднего историка успехов в психоистории - все равно, что пытаться сделать астронома из слепого, настолько сильное отвращение он питает к любому психологическому проникновению в него самого или в исторический материал, идет ли речь о школьной психологии или о современных психологических представлениях. Это обусловлено сложными историческими причинами, связанными с самоотбором в университетах в последние десятилетия и с другими процессами, вследствие которых факультеты историй потеряли так много эмоционально открытых студентов, ушедших в психологию. Поэтому всякий раз, когда я рассказываю ученым об эмоциональном развитии, необходимом психоисторику, чтобы из него вышел хороший исследователь, и ловлю бессмысленные, непонимающие взгляды, я пытаюсь перевести разговор с психоистории на что-нибудь другое. Мои слушатели, как правило, живут в другом мире, там считается, что эмоциональные реакции не играют никакой роли в результате.
В доказательство важности эмоционального момента исследования приведу еще один, последний, пример. Многие годы я не мог понять, почему меня, радикала и антинационалиста, почти до слез трогает зрелище марширующих отрядов, когда мы с сыном стоим на параде. Было искушение проигнорировать эти чувства или навесить успокоительный ярлык, но меня так заинтересовало это ощущение - когда военная музыка возносит ввысь - что я приобрел привычку вставать из-за своего стола в Нью-Йоркской публичной библиотеке и бежать к окну каждый раз, когда вниз по Пятой авеню проходил военный оркестр: я пытался схватить суть ощущений и установить, что же за сила на меня действует. Не беда, что я казался малость чудаковатым в глазах работавших тут же коллег - я должен был попытаться ответить на этот исторический по своей сути вопрос. Лишь после открытия образа войны как рождения я вернулся к вопросу, почему меня так трогают военные оркестры, - теперь у меня было предчувствие, что я знаю ответ. На следующий парад я взял секундомер и прохронометрировал ритм оркестра. Оказалось - около 110-130 ударов в минуту. Затем я прохронометрировал некоторые успокоительные мелодии из популярной музыки, которые передавались по радио. Их ритм был от 70 до 80 ударов в минуту. Справившись у акушерки моей жены, я узнал, что нормальная частота сердцебиения - около 75 ударов в минуту, а во время родовых схваток сердцебиение у женщины учащенное -110-150 ударов в минуту. Ясно, что, глядя на парад, я становился рождающимся ребенком, которого подхватило и понесло биение сердца матери, а слезы в моих глазах были по поводу неминуемого отделения от матери! При этом я мог даже и не чувствовать себя ребенком. Может быть, мое открытие не столь уж важное, зато чисто психоисторическое. Подтвердить его мог кто угодно, используя привычные для науки критерии истины, но его открытие было доступно только психоисторику со специфической моделью личности и даже стилем жизни, необходимыми для использования собственных эмоций в качестве инструмента исследования групповой фантазии.
Все это не означает, что я чувствовал себя удовлетворенным тем. что нашел основную «причину» войны, придя к парадигме войны как родов. Наука ведь нацелена в основном не на поиск причин - она пытается решить проблемы, интересные с точки зрения ее внутреннего развития, а открытие причин часто бывает побочным следствием решения проблем. Я думаю, что своим исследованием я совершил нечто гораздо более важное для психоистории, чем обнаружение причины: я изменил постановку вопроса который сам же задал. Я очертил новую проблему, составившую важную часть новой теоретической структуры, которая, чувствовал я, будет плодотворна и поддается эмпирической проверке. Теперь я мог задать целый ряд новых вопросов, например: почему национальные проекты в одни моменты истории вызывают в лидерах чувства, связанные с рождением, а в другие моменты не вызывают? Посредством чего передаются эти проекции? Являются ли образы, связанные с рождением, защитой от других психических состояний руководящих групп или наций? Бывают ли войны, не подчиняющиеся парадигме рождения, и если да, то какая символика приходит на смену родовой? Имеем ли мы здесь дело с разными моделями эволюции военной символики? Почему групповые фантазии разворачиваются с такой преувеличенной медлительностью: оригинальный процесс занимает часы; те же образы в сновидениях уплотняются в несколько минут; групповая фантазия воплощается в течение месяцев и лет?
Именно способность порождать новые вопросы является отличительным признаком науки. Наука физика стала так быстро развиваться в семнадцатом-восемнадцатом веках не потому, что ученые были по каким-то причинам смышленее, чем окружающие люди. Образование тех первых ученых было довольно ограниченным, зато знание окружающего мира - обширным. Этот принцип имеет силу и для психоисториков, которые надеются преуспеть там, где историки потерпели неудачу в попытке дать научное объяснение исторической мотивации. Психоисторики имеют шансы на успех не потому, что более остроумны, чем историки, а потому, что совершенно иначе представляют себе задачу и владеют инструментами исследования и научными моделями, которых нет у историков. Даже самые эрудированные из астрологов не могли понять движение планет, пока а) считали своей задачей, в сущности, повествование, а не решение научных проблем и б) не признавали телескоп. Точно так же самые эрудированные историки не смогут понять причины, определяющие историю, пока а) считают своей задачей повествование, а не решение научных проблем, и б) не признают научное эмоциональное отождествление в качестве одного из основных инструментов исследования.
Я полагаю, что другие психоисторики нашли близкие к моим способы эмоционального самоотождествления и ломки защитных механизмов. Рудольф Бинион, исследуя психобиографии Лу Андреас-Саломе и Гитлера, несколько лет накапливал горы материала по их мотивационным моделям, а потом на несколько месяцев засел с этим материалом и стал читать и перечитывать каждый фрагмент до тех пор, пока «части не соединились в единое целое, все факты расположились по порядку; один-единственный факт принес окончательную уверенность».44 Генри Эбель на несколько часов погружается в исторический материал и окружает себя «первинами», когда строит свободные ассоциации с материалом и сосредоточенно пытается добраться до более глубокого уровня мотивации, чем тот, который обнаруживается при простом чтении. Как и мое толкование снов в целях устранения защиты, мешающей открытию, все эти методы являются попытками психоисториков сформировать инструменты исследования, которые подобно микроскопу или телескопу откроют доступ к материалу, ранее отвергаемому. Психоисторикам свойственно скорее делать «переоткрытия», чем открытия - они открывают то, что мы все уже знаем и чему следуем в своих поступках. Наши открытия касаются внешних обстоятельств, но целиком зависят от нашей способности сломать внутреннюю защиту, мешающую признать то, что мы делаем все время. Каждый, кто идет на войну, говорит на языке родовой символики, отзывается на барабанный бой родовых схваток, общается с другими идущими на войну посредством родовых символов; у любого историка в книге можно найти сколько угодно фраз типа: «Все громче и чаще становился пульс надвигающегося насилия, и нация неотвратимо приближалась к родовым мукам войны». Все это знают - и никто этого не знает. Лишь психоисторик, научившись использовать то, что у него «внутри», для понимания творящегося «снаружи», может рассчитывать на успех там, где толпы его предшественников потерпели неудачу, пытаясь постичь и удержать под контролем те самые групповые фантазии, которые мы решили назвать нашей историей.